Отвлекали и развлекали даже быстрые смены новых совершенно небывалых впечатлений, за которыми на первых порах еще не угадывалось кошмарное будущее.
В Большом Доме.
Подъехали с переулка к дому Ленинградского областного управления государственной безопасности. Лязгнули ворота "Большого Дома". Въехали во двор к одному из внутренних подъездов. Сопровождающие меня с трудом вытащили из легковой машины, в которой мы ехали, два больших тюка изъятой при аресте литературы.
На втором этаже меня сунули в чрезвычайно маленькую комнату с дощатым рундуком, на котором можно было только сидеть или полулежать. Окон не было. Карцер? Позднее от арестантов я узнал точное определение этого узилища: "пердильник". Я сел на рундук и привалился к узлу наспех собранными женой пожитками (пара белья, подушка, байковое одеяло, полотенце, носки, платки, несколько пачек папирос и еще что-то).
Вот я и в "Большом Доме". Сколько раз я ходил мимо него и всегда думал: кто там сидит сейчас? как-то сидит? и за что? Теперь сам сел. А почему, собственно, этот дом называют "Большим Домом"? Вспомнил: этот дом такой большой, что попавшим в него Соловки и Нарым видно! Остроумие висельников.
Но почему меня заперли в этот каменный мешок? Неужели только потому, что прокурор по предложению следователя решил, что для объективности и быстроты следствия меня нужно изолировать и только от одного этого решения я потерял элементарные права уважения моего человеческого достоинства? Я еще не преступник и никто не имеет права торопиться называть меня преступником и наказывать меня как преступника. Заключение меня в этот карцер это - и необоснованное наказание, и издевательство над человеком. Привели, втолкнули, заперли и даже не сказали когда же меня отсюда выведут. Протестовать? Но я устал, я очень устал. Я не спал эту ночь, я давно, с начала войны не спал спокойно. Лечь негде. Я привалился к своему узлу и решил заснуть.
Только начал дремать, загремели ключи в замке, открылась дверь и окрик: "- Выходи!"
Провели в просторную светлую комнату, в которой было двое надзирателей и еще один, надо полагать, арестант. На арестанта закричали: - отвернись к стене! Меня отгородили от арестанта еще два подошедших надзирателя.
- Раздевайся! Все-все снимай, до нага!
Осмотрев меня голого вплоть до заднего прохода и оставив голым, надзиратели быстро произвели обыск моих личных вещей, прощупывая каждый шов, выворачивая все карманы и одновременно очень ловко обрезая металлические пуговицы и застежки. Отдельно отложили деньги, которые я взял с собой, подтяжки и поясной ремень. Шнурки от ботинок выбросили в урну с мусором.
- Одевайся!
- А как же штаны? Спадут без ремня или подтяжек.
- Ничего! Подвяжи платком через петли. Подтяжки и ремень отберем, а на деньги выпишем квитанцию.
Я оделся, подвязал платком штаны, собрал с пола и завязал в одеяло перемятые и растрепанные вещи, получил квитанцию на деньги. Потом меня с вещами повели нескончаемыми коридорами и переходами, как я догадался, во внутреннюю тюрьму. При встрече с другими арестантами, которых вели другие надзиратели, повторялась та же процедура: либо меня, либо встречного арестанта поворачивали к стене, чтобы нельзя было видеть лицо арестанта.
Во внутренней тюрьме на переходах с этажа на этаж, да и по этажу часто стояли двойные решетки из толстых железных прутьев на двух замках. Один надзиратель открывал решетку с одной стороны, а другой принимал со своей стороны. Справа и слева по коридору видны углубления с окованными дверями и глазками, это - камеры с заключенными. Из камер доносился глухой гул. Наконец остановились около одной камерной двери и, открыв ее, надзиратель втолкнул меня внутрь.
Как ни был сперт воздух в коридорах тюрьмы, но от мефитического зловония камеры, куда я попал, я чуть не лишился сознания. Но эту вонь превосходила своим впечатлением представившаяся картина. Длинная камера с одним окном в углу была наполнена, как мне показалось в начале, бесчисленным количеством полуголых и буквально голых людей. Одни лежали и сидели на цементном полу, другие толпились у окна и открытого ватерклозета рядом с окном, третьи плотной массой сидели с двух сторон за длинным деревянным некрашеным столом. Все повернулись в мою сторону. Потные грязные тела, небритые одутловатые лица, всклокоченные волосы и бороды, полуоткрытые рты, бегающие по всей моей фигуре взгляды... Что это такое? Кто это? Куда я попал? Шайка бандитов? Дантов Ад?
Я в нерешительности остановился у захлопнувшейся за мной двери. Сидевший на скамье у угла стола полный с проседью в голове в одних трусах мужчина сказал:
- Ну, ну проходите, не первый Вы и не последний, двадцать девятым будете. Когда с воли?
- Сегодня только, вернее со вчерашнего вечера... я даже не знаю, за что меня арестовали...
- А здесь никто из двадцати восьми не знает за что арестован. Вот я месяц сижу, старостой этой камеры считаюсь, а до сих пор не знаю за что посажен.
В голове мелькнула мысль: месяц сидит... МЕСЯЦ! Подумать только тридцать дней сидит и не знает за что сидит. Неужели и мне придется сидеть месяц? Я предполагал неделю, ну десять дней, а то МЕСЯЦ!
- Ну, ну проходите... Вещи пока положите на общую кучу, вечером разберетесь. Да и пиджачок снимите, жарко здесь, а днем еще жарче будет...
Я прошел в камеру, положил свой узел на кучу таких же узлов у стены и начал осторожно осматриваться. Постепенно первое кошмарное впечатление начало рассеиваться. Вон типичный тщедушный интеллигент с всклокоченной шевелюрой, подслеповатыми глазами, беспрерывно протирающий от пота очки; а вон, наверное, учитель: сидит за столом и методически ребром ладони постукивает по столу в такт своим словам; там у окна типичный еврей размахивает руками, бьет себя кулаком в грудь и что-то жарко рассказывает соседу, внимательно его слушающему и сочувственно, явно по-интеллигентски покачивающему головой на бок... Какие же это бандиты? А к концу дня я уже знал, что все эти фантастические полуголые фигуры принадлежали учителям, врачам, инженерам, техникам,
Раскрылось большое окно в двери камеры и надзиратель крикнул:
- Староста! Сколько сегодня?
- Двадцать девять!
- Верно! Получай па̀йки!
Не пайкѝ, а па̀йки, с ударением на а, не паек, а па̀йка - начал я постигать тюремный жаргон. Староста подбежал к дверному окну, находу взяв деревянный поднос и начал принимать нарезанные куски черного хлеба по 800 граммов на каждого заключенного. Потом в алюминиевую миску отсыпали по две чайных ложки сахарного песку и окно в двери захлопнулось. Поднос с хлебом поставили на стол.
- Разбирайте па̀йки - сказал староста.
С десяток человек потянулись за хлебом, остальная куча осталась нетронутой. Не взял и я хлеб; есть совершенно не хотелось. Я задыхался от тяжелого смрадного воздуха камеры.
Оставшийся хлеб убрали на полки открытого шкафа, стоявшего у стены ближе к двери. Там лежали куски хлеба, судя по заплесневелости, без малого недельной давности.
- Не едят с непривычки - пояснили мне - некоторые по неделе не едят. А вот сахар все с первого дня берут. Сахар староста разделил чайной ложкой на каждого арестанта. И я, как и другие, завязал сахар в краешек носового платка.
Опять открылось окно в двери и надзиратель передал большой медный чайник с чаем. Это был чай, не чай, а красноватая довольно горячая жидкость. За чаем потянулись все. Дали и мне избитую эмалированную кружку и я с жадностью без хлеба и сахара выпил чай, несмотря на жару. И меня сразу разморило. Я присмотрелся к стенам: все места у стен на полу были заняты. Тогда я присел на пол около огромной кучи узлов - личных вещей арестантов и тотчас заснул. Проснулся я от толчков в плечо и услышал крик надзирателя;
- Не спать, мать перемать....
Оказывается, днем арестанты не имеют право спать. Только после вечерней проверки около 9 часов разрешалось расставлять козлы и устраивать нары, а не попавшим на нары приходилось ложиться на деревянном щиту на пол.
Надзиратель захлопнул окно в двери. Я поклевал носом в колени и вновь заснул. Опять толчки, опять матерщина из дверного окна с добавлением угрозы карцером - "по случаю первого дня..."
Арестанты, узнав, что я всю ночь не спал из-за обыска, спрятали меня за выступ вещевой кучи. Проснулся я от всеобщего движения в камере - баланду принесли!
Я был весь мокрый от пота. В камере стояла невыносимая духота, вонь и жара. К вони я начал привыкать, но не мог выносить духоту. Пользуясь движением арестантов от окна к столу за баландой, я протиснулся к подоконнику и стал с жадностью глотать раскаленный воздух. Окно снаружи было закрыто железным козырьком, оставлявшим только вверху, если заглянуть, вытянувшись на подоконнике, узенькую полоску чистого неба. Перед створками окна были укреплены толстые прутья решетки.
- Ну, кто еще не получал баланды? - спросил староста, посматривая в мою сторону. Я макнул рукой и отвернулся от стола к окну. К вони от пота грязных человеческих тел, от открытой уборной, хотя и смывавшейся водой, но позеленевшей от твердых отложений мочи, теперь примешивался отвратительный запах рыбной баланды. Это была мутная жидкость с разварившимися костями мелкой рыбы. Я с отвращением наблюдал как многие арестанты ели эту баланду. Даже кто-то попросил прибавку. Добавлять можно было всем желающим сколько угодно, так как желающих есть было не так уж много. Меня начало тошнить и я поспешно потянулся у подоконника к маленькому кусочку чистого неба.
На второе блюдо дали жидкую пшенную кашу. Я и к ней не притронулся, хотя заметно было, что арестанты ели кашу более охотно, чем баланду: добавков уже никто не получал - староста распределил всю кашу по первому кругу раздачи. Для меня он тоже положил кашу в алюминиевую чашку.
- Может, вечером поешь - сочувственно сказал староста на мой отрицательный жест.
После обеда арестанты распределились по кучкам: кто сидел за столом, кто стоял у окна, кто у стен, но никто не спал – начались вызовы на следствие. Открывалось окно в двери, надзиратель называл начальную букву фамилии, все громко произносили свои фамилии, начинавшиеся с названной буквы и нужного арестанта выводили из камеры. Ожидание, что каждого могут вызвать, не давало думать о сне. Все становились нервно настроенными, хотя и старались не показать этого и тихо разговаривали между собой. Но достаточно было стукнуть окошку в двери, как все разговоры прекращались и все головы поворачивались в одном направлении к двери. Требуемый арестант вставал, быстро одевался и, обдернув себя, уходил с надзирателем. Оставшиеся некоторое время молча смотрели уходившему вслед.
Кто-то сказал вслух:
- Не на свободу ли?
Сейчас же нашлись знатоки примет и правил и с нескрываемым раздражением оборвали наивного новичка:
- Во-первых, если бы на свободу, надзиратель в руках держал бы красный пропуск. Во-вторых, он скомандовал бы: - с вещами!
- А были случаи, когда отсюда выпускали на свободу? - не унимался новичок.
- Конечно, бывали, только редко... уж кто сюда попал, того держат крепко. Вон на подоконнике какой то философ-арестант вырезал: - "входящий сюда, не отчаивайся, а выходящий - не радуйся!"
Первые знакомства.
Теперь после обеда, сидя на корточках на полу у стенки, я потихоньку разглядывал своих товарищей по несчастью. У меня давно уже пропало первое впечатление от обитателей камеры, как от ужасной банды преступников. За голыми фигурами, небритыми физиономиями, всклокоченными шевелюрами проглядывали люди душевно и физически замученные этой обстановкой, этими условиями, которые сами по себе были зверской пыткой и в которых таилась открытая угроза стократного увеличения ужасов пыток.
Мне еще не было предъявлено обвинение, следовательно я еще не только не был предполагаемым преступником, но и подследственным, а со мной уже обращались как с самым отъявленным злодеем. Меня сунули в карцер без окон только для того чтобы соблюсти очередь личного обыска. Уже это первое пребывание в гробу-карцере было бессмысленной пыткой и глумлением над элементарными чувствами и правами человека.
Сама процедура личного обыска с этим раздеванием до нага, отпарыванием металлических пуговиц, швырянием вещей и принадлежностей одежды на пол, все это было пронизано таким оскорбительным издевательством, которое недопустимо даже к закоренелому преступнику, если нет желания пытать его. Но дело в том, что именно этим желанием пытки и были пронизаны все действия тюремной охраны. А по закону, казалось бы, следственная тюрьма не должна была принимать участие в организации системы наказания над подследственным. Подследственный - не преступник, надо еще доказать его преступность и к этому доказательству тюремное ведовство не должно иметь никакого отношения. Тюремные надзиратели должны были знать, что заключенные в следственных тюрьмах, это - те же полноправные граждане, но только ограниченные в свободе. Поэтому и обращаться с этими подследственными надзиратели должны с соблюдением общегражданских норм поведения. Один заключенный, обращаясь к тюремному надзирателю, назвал его товарищем. Какую бурю "благородного" негодования вызвало у надзирателя такое к нему обращение:
- Какой я тебе товарищ? Твой товарищ тамбовский волк! Ах ты...
И дальше следовала длинная витиеватая матерщина.
За что и по какому праву? Даже если бы арестант был уже оформленным преступником, то и в этом случае он оставался еще человеком, к которому следовало относиться прежде всего по-человечески.
А какой физической и психической пыткой было содержание подследственных в переполненных камерах! Духота, жара, вонь, теснота, бессонница, беспрерывное ожидание ужасов следствия - все это вместе взятое было пыткой за преступление, которое еще не было доказано, а большею частью даже и не было совершено.
За какие же предполагаемые преступления мучаются здесь люди? Этот вопрос возник передо мной в первые же сутки заключения. Я стал прислушиваться к разговорам и осторожно расспрашивать ближайших соседей. После первых ответов - не знаю, ума не приложу - тут же выяснялось, особенно у тех, кто уже был допрошен следователем, что сидят "за разговоры", "за анекдоты", "за болтовню", конечно, за политическую болтовню. В камере не было арестантов, привлекавшихся по уголовным делам.
- Ну, что сами не знаете, что ли? Сидим по 58-й статье (контрреволюционная деятельность), пункт 10 (контрреволюционная агитация и пропаганда), а если болтали вдвоем или больше, то и пункт 11 (контрреволюционная организация).
Тут я впервые начал изустно изучать уголовно-процессуальный кодекс. Мне и в голову не приходило на воле, не то что изучать, а просто прочитать, перелистать этот кодекс. А казалось бы поводов к такому ознакомлению было достаточно. Власов неоднократно упоминал, что "наши" точки зрения не совпадают с официальными и что политические преступления у нас жестоко наказываются. Он рассказывал некоторые подробности, якобы лично ему известные о репрессиях после убийства Кирова, о разгроме оппозиции в 1937 году.
Но все эти намеки и рассказы, как-то шли мимо меня. Мы-то не совершаем политического преступления и не организуем оппозицию, думал, я. Мы обсуждаем мероприятия, направленные на улучшение работы промышленности, народного хозяйства в целом, на расширение общественной инициативы, но не собираемся свергать советскую власть. А если наши предложения отличаются от официальных точек зрения, то любое новое всегда отличается от любого старого, но не может же быть положительное и прогрессивно новое контрреволюционным. И в конце концов, он, Власов, как коммунист, как специалист по политическим делам должен был знать границу где кончается критика и начинается, нет, не контрреволюция, а просто критиканство, которое мне лично всегда претило.. Он должен был своевременно остановить меня и самому остановиться. Я верил ему.
И тут в тюрьме я впервые узнал, что не только критика партии и правительства, но даже антисоветские анекдоты есть контрреволюционная пропаганда и агитация, что это - преступление, наказуемое по уголовному кодексу по статье 58, пункт 10 десятью годами исправительно-трудовых лагерей. А сколько я сам слышал антисоветских анекдотов и сколько сам их рассказывал другим, не находя в них ничего кроме остроумия. Особенно нравились всем анекдоты, приписываемые Карлу Радеку, коммунисту. Но садить в тюрьму за анекдоты? Что за дичь!
Допустим, что это не дичь, допустим, что анекдотов и анекдотчиков развелось чересчур много, но и в этом случае, казалось бы, нужно было открыто запретить эти анекдоты, или, чтобы не было смешно перед заграницей, вызвать анекдотчиков куда следует и сделать им внушение.
Я уверен, что 99 процентов анекдотчиков только от одного вызова в органы государственной безопасности бросили бы рассказывать, и тем более придумывать анекдоты. И сколько следователей освободилось бы от бессмысленной работы и как было бы просторно в тюрьмах!
Я знал по прописям, что в условиях классовой борьбы антисоветская агитация и пропаганда вредны и даже преступны. Но, ведь, это говорится об агитации и пропаганде, а не о болтовне подвыпивших приятелей. Вот, допустим, учитель, доцент, профессор обращается к аудитории студентов и обстоятельно докладывает антинаучность "Капитала" Маркса, марксистской философии и обосновывает научность эмпириокритицизма. Такое выступление можно квалифицировать как антикоммунистическую пропаганду. Но даже и в этом случае сомнительно, что за такую пропаганду следует судить и тем более наказывать десятью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях. Вот убежденный монархист вскакивает на садовую скамейку в парке культуры и отдыха и начинает призывать толпу к свержению советской власти. Такое действие явная агитация и если она влечет к уличным беспорядкам, то безусловно должна быть пресечена и даже наказуема, но едва ли и в этом случае допустимы драконовы меры.
Теперь то, в конце жизненного пути, пройдя, как говорят арестанты "огонь, воду и следствие", я хорошо понимаю всю наивность тогдашних моих мыслей. Ход и логика истории были неумолимы: насилием свергли царя, штыками разогнали учредительное собрание, физически уничтожили идейных противников "праволевацкой" оппозиции внутри партии; вчера считалось преступлением открытая агитация против "кремлевцев" на первомайской демонстрации, а сегодня квалифицируется контрреволюционным сборищем семейная вечеринка, на которой неосторожный остроумец разъяснил, почему в реке Москве воды стало мало.
- Да потому, что все воды в рот набрали!
Ну, хорошо, все эти анекдоты дело интеллигентов, их хлебом не корми, а дай поболтать. А вот тут я вижу в камере мастеровых, рабочих, стопроцентных пролетариев. Они то за что мучаются? Рядом со мной у стены на корточках сидит Марочкин, рабочий путиловского завода. Маленький, щупленький, робкий, часто горестно вздыхает. И как не вздыхать? Там, на Охте осталась жена с тремя ребятами, мал мала меньше. Самой старшей Луше 8 лет, "да еще дочка Нюша - 5-ти лет, а Ванюше 3 годика". Как она там сердечная, поправляется с ними? Работала уборщицей на том же заводе. Да вот теперь как бы из-за меня не выгнали...
Ах, мои Луша, Нюша, да Ванюша... Сердце разрывается...
- Вызывали уже к следователю?
- Вызывали... Контра, говорит, ты, пробы ставить негде..
- В чем же обвиняют? Анекдоты рассказывал?
- Какие анекдоты, я их и не знаю вовсе. А по всему догадываюсь, что оболгал меня Сидоров, приятель мой. Вот какой приятель! А лет пять соседями душа в душу жили, только он выпить любил, а так ничего, самостоятельный рабочий. А тут перед самой войной в воскресенье 15-го июня поехали мы с ребятами на Стрельню, к морю и он увязался с женой. Ну, конечно, вина взяли с собой, поллитра. Я-то непьющий, куда мне, а он, будь здоров, горазд выпить. Ну жены с ребятами пошли к морю, а мы с ним под кустами на пляже прохлаждаемся. Вот он и говорит: мало ты - то есть я - зарабатываешь, надо прирабатывать. - А как? Время то где возьмешь лишнее, да и здоровье у меня неважное. А он говорит: ты госбезопасностью займись, вот как я например, слушай, что в цеху говорят, а кто что неладно говорит - заработки, мол, малы, жрать нечего - ты сейчас бери его на заметку и мне.. а я уж тебя в госбезопасность представлю, деньги будешь получать, не ахти какие, но все же... Я на него посмотрел, да и говорю: не подходит мне деньги зарабатывать на своем же товарище рабочем. Помолчали, да на том и гулянье закончили, хорошо, что бабы с ребятами с моря пришли. И с той поры начал на меня Сидоров косо поглядывать. А тут война и на третий день меня забрали... Ах вы мои милые Луша, Нюша, да Ванюша...
Донос, клевета - вот основные инструменты борьбы за чистоту идеологии, монолитность рядов партии, верность руководству партии, высокое классовое самосознание пролетариата, трудовую дисциплину государственного аппарата. Но какое же подлое это средство!
Расспрашивая одних, других и не только в этой камере, но и в других местах на протяжении всех моих мрачных девяти с половиной лет заключения, я не видел исключения в первоисточнике арестантских несчастий: донос, донос, донос... Это слово проникло в мое сознание тогда в первые жесутки заключения и подавило меня. Значит и я жертва доноса?
Кто же они? Власов? Бенде? Быть может оба? Я гнал от себя эти мысли и строил различные догадки, делавшие меня исключением из обнаруженного правила. Могла быть просто ошибка: следили не за мной, а за другим, а тут подвернулись эти узлы с бельем, ну и донесли о подозрительном виде бельевых узлов. Шла война и нужно было проявлять всестороннюю бдительность. А тут начался всеобщий психоз шпиономании. С первых же дней войны начали вылавливать шпионов с радиопередатчиками, с фонарями для сигнализации, немецкими листовками, с распространением панических слухов, с закупкой излишнего продовольствия и пр. и пр. Потом всех этих шпионов отпускали с миром из первого же отделения милиции, куда их возбужденная толпа приводила. Радиопередатчики оказывались дрянненькими любительскими радиоприемниками. Фонари для сигнализации были простыми электрическими фонариками с сухими батарейками, которые чрезмерно запасливый обыватель начал скупать. Немецкие листовки оказались школьными тетрадями учительницы по немецкому языку. Вот и со мной что-нибудь напутали и никаких тут политических доносов Власова или Бенде не было. Ожидали найти в узлах чистого белья немецкие листовки, ошиблись и для перестраховки забрали меня с немецкими каталогами.
Немецкий шпион сидел и в нашей камере. Так его определил следователь при первом же допросе. Это был рабочий маляр из промартели кустарей "Красный маляр", из балтийских немцев, с немецкой фамилией и с ужасным немецким акцентом. Словом немец, да и только.
Но нужно было потерять всякий разум разведке Третьего Рейха, чтобы такого отъявленного дурака - остзейского немца выбрать своим резидентом. Но у нас рассуждали логично: раз немец, значит - шпион. И вот этот шпион за неделю заключения ставший махровым от грязи и густой щетины на лице, днями сидел за обеденным столом, пригорюнившись и по-бабьи подперев одной рукой подбородок. Он оживлялся только при раздаче хлеба, сахара и баланды. Быстрее всех оказывался в очереди перед старостой, получив свою пайку почти половину тотчас съедал и как только стол очищался от обедавших, он садился на свое место и принимал горестную позу. Он почти ни с кем не разговаривал и только изредка громко восклицал:
- Wer ist meine Gretchen nicht жопка хлёпаль?
Каждый был занят своим неизбывным горем, но такое откровенное высказывание горести немецкого "шпиона" всегда вызывало улыбку. И обязательно находился кто-нибудь "успокаивающий" немца:
- Не огорчайся, фриц, на воле всегда найдется желающий похлопать по голой жопке твою Гретхен!
Это утешение не вызывало у немца ответной реакции. Он оставался глубоко погруженным в свое горе, может быть, даже плохо понимая злую шутку.
К вечеру немца вызвали с вещами, но без красного пропуска. Куда? Сейчас же началось оживленное обсуждение такого, казалось, незначительного события. По опыту "старожилов" камеры и особенно старосты, камеру обычно начинали наполнять по три-четыре человека в день, а потом, через неделю, неожиданно, выводили всех из камеры и в коридоре рассортировывали по другим камерам. По какому признаку шла пересортировка, никто определить не мог. Но общее назначение пересортировки угадывалось: не допускалось длительное совместное нахождение одних и тех же лиц. Эта мера, по-видимому, преследовала цель не допускать сговоров между арестантами. Но вызов без красного пропуска с вещами одного арестанта был непонятен. А так как каждому хотелось, хоть чем-нибудь отвлечь себя от своих тоскливых мыслей, то все с готовностью принимали участие в обсуждении причин вызова "немца".
- Шпион, вероятно, настоящий шпион и его переводят от политических заключенных в отделение военных шпионов.
- Да, нет, какой он шпион: видно молодца по соплям! Скорее всего его направили подсадкой к таким же остзейским немцам.
Словом догадки и предположения сыпались со всех сторон. А время шло. Загремели ключи у дверей камеры, дверь распахнулась, вошел дежурный надзиратель с помощниками.
- Становись на поверку!
После ухода тюремщиков разрешалось ложиться спать. Куда ложиться? На пол, конечно.
Мне, как новичку не хватало места на переносных нарах. Мне было совершенно безразлично где лечь. Я так устал от калейдоскопа потрясающих впечатлений сегодняшнего дня. Кончились первые сутки моего заключения.
В Большом Доме.
Подъехали с переулка к дому Ленинградского областного управления государственной безопасности. Лязгнули ворота "Большого Дома". Въехали во двор к одному из внутренних подъездов. Сопровождающие меня с трудом вытащили из легковой машины, в которой мы ехали, два больших тюка изъятой при аресте литературы.
На втором этаже меня сунули в чрезвычайно маленькую комнату с дощатым рундуком, на котором можно было только сидеть или полулежать. Окон не было. Карцер? Позднее от арестантов я узнал точное определение этого узилища: "пердильник". Я сел на рундук и привалился к узлу наспех собранными женой пожитками (пара белья, подушка, байковое одеяло, полотенце, носки, платки, несколько пачек папирос и еще что-то).
Вот я и в "Большом Доме". Сколько раз я ходил мимо него и всегда думал: кто там сидит сейчас? как-то сидит? и за что? Теперь сам сел. А почему, собственно, этот дом называют "Большим Домом"? Вспомнил: этот дом такой большой, что попавшим в него Соловки и Нарым видно! Остроумие висельников.
Но почему меня заперли в этот каменный мешок? Неужели только потому, что прокурор по предложению следователя решил, что для объективности и быстроты следствия меня нужно изолировать и только от одного этого решения я потерял элементарные права уважения моего человеческого достоинства? Я еще не преступник и никто не имеет права торопиться называть меня преступником и наказывать меня как преступника. Заключение меня в этот карцер это - и необоснованное наказание, и издевательство над человеком. Привели, втолкнули, заперли и даже не сказали когда же меня отсюда выведут. Протестовать? Но я устал, я очень устал. Я не спал эту ночь, я давно, с начала войны не спал спокойно. Лечь негде. Я привалился к своему узлу и решил заснуть.
Только начал дремать, загремели ключи в замке, открылась дверь и окрик: "- Выходи!"
Провели в просторную светлую комнату, в которой было двое надзирателей и еще один, надо полагать, арестант. На арестанта закричали: - отвернись к стене! Меня отгородили от арестанта еще два подошедших надзирателя.
- Раздевайся! Все-все снимай, до нага!
Осмотрев меня голого вплоть до заднего прохода и оставив голым, надзиратели быстро произвели обыск моих личных вещей, прощупывая каждый шов, выворачивая все карманы и одновременно очень ловко обрезая металлические пуговицы и застежки. Отдельно отложили деньги, которые я взял с собой, подтяжки и поясной ремень. Шнурки от ботинок выбросили в урну с мусором.
- Одевайся!
- А как же штаны? Спадут без ремня или подтяжек.
- Ничего! Подвяжи платком через петли. Подтяжки и ремень отберем, а на деньги выпишем квитанцию.
Я оделся, подвязал платком штаны, собрал с пола и завязал в одеяло перемятые и растрепанные вещи, получил квитанцию на деньги. Потом меня с вещами повели нескончаемыми коридорами и переходами, как я догадался, во внутреннюю тюрьму. При встрече с другими арестантами, которых вели другие надзиратели, повторялась та же процедура: либо меня, либо встречного арестанта поворачивали к стене, чтобы нельзя было видеть лицо арестанта.
Во внутренней тюрьме на переходах с этажа на этаж, да и по этажу часто стояли двойные решетки из толстых железных прутьев на двух замках. Один надзиратель открывал решетку с одной стороны, а другой принимал со своей стороны. Справа и слева по коридору видны углубления с окованными дверями и глазками, это - камеры с заключенными. Из камер доносился глухой гул. Наконец остановились около одной камерной двери и, открыв ее, надзиратель втолкнул меня внутрь.
Как ни был сперт воздух в коридорах тюрьмы, но от мефитического зловония камеры, куда я попал, я чуть не лишился сознания. Но эту вонь превосходила своим впечатлением представившаяся картина. Длинная камера с одним окном в углу была наполнена, как мне показалось в начале, бесчисленным количеством полуголых и буквально голых людей. Одни лежали и сидели на цементном полу, другие толпились у окна и открытого ватерклозета рядом с окном, третьи плотной массой сидели с двух сторон за длинным деревянным некрашеным столом. Все повернулись в мою сторону. Потные грязные тела, небритые одутловатые лица, всклокоченные волосы и бороды, полуоткрытые рты, бегающие по всей моей фигуре взгляды... Что это такое? Кто это? Куда я попал? Шайка бандитов? Дантов Ад?
Я в нерешительности остановился у захлопнувшейся за мной двери. Сидевший на скамье у угла стола полный с проседью в голове в одних трусах мужчина сказал:
- Ну, ну проходите, не первый Вы и не последний, двадцать девятым будете. Когда с воли?
- Сегодня только, вернее со вчерашнего вечера... я даже не знаю, за что меня арестовали...
- А здесь никто из двадцати восьми не знает за что арестован. Вот я месяц сижу, старостой этой камеры считаюсь, а до сих пор не знаю за что посажен.
В голове мелькнула мысль: месяц сидит... МЕСЯЦ! Подумать только тридцать дней сидит и не знает за что сидит. Неужели и мне придется сидеть месяц? Я предполагал неделю, ну десять дней, а то МЕСЯЦ!
- Ну, ну проходите... Вещи пока положите на общую кучу, вечером разберетесь. Да и пиджачок снимите, жарко здесь, а днем еще жарче будет...
Я прошел в камеру, положил свой узел на кучу таких же узлов у стены и начал осторожно осматриваться. Постепенно первое кошмарное впечатление начало рассеиваться. Вон типичный тщедушный интеллигент с всклокоченной шевелюрой, подслеповатыми глазами, беспрерывно протирающий от пота очки; а вон, наверное, учитель: сидит за столом и методически ребром ладони постукивает по столу в такт своим словам; там у окна типичный еврей размахивает руками, бьет себя кулаком в грудь и что-то жарко рассказывает соседу, внимательно его слушающему и сочувственно, явно по-интеллигентски покачивающему головой на бок... Какие же это бандиты? А к концу дня я уже знал, что все эти фантастические полуголые фигуры принадлежали учителям, врачам, инженерам, техникам,
Раскрылось большое окно в двери камеры и надзиратель крикнул:
- Староста! Сколько сегодня?
- Двадцать девять!
- Верно! Получай па̀йки!
Не пайкѝ, а па̀йки, с ударением на а, не паек, а па̀йка - начал я постигать тюремный жаргон. Староста подбежал к дверному окну, находу взяв деревянный поднос и начал принимать нарезанные куски черного хлеба по 800 граммов на каждого заключенного. Потом в алюминиевую миску отсыпали по две чайных ложки сахарного песку и окно в двери захлопнулось. Поднос с хлебом поставили на стол.
- Разбирайте па̀йки - сказал староста.
С десяток человек потянулись за хлебом, остальная куча осталась нетронутой. Не взял и я хлеб; есть совершенно не хотелось. Я задыхался от тяжелого смрадного воздуха камеры.
Оставшийся хлеб убрали на полки открытого шкафа, стоявшего у стены ближе к двери. Там лежали куски хлеба, судя по заплесневелости, без малого недельной давности.
- Не едят с непривычки - пояснили мне - некоторые по неделе не едят. А вот сахар все с первого дня берут. Сахар староста разделил чайной ложкой на каждого арестанта. И я, как и другие, завязал сахар в краешек носового платка.
Опять открылось окно в двери и надзиратель передал большой медный чайник с чаем. Это был чай, не чай, а красноватая довольно горячая жидкость. За чаем потянулись все. Дали и мне избитую эмалированную кружку и я с жадностью без хлеба и сахара выпил чай, несмотря на жару. И меня сразу разморило. Я присмотрелся к стенам: все места у стен на полу были заняты. Тогда я присел на пол около огромной кучи узлов - личных вещей арестантов и тотчас заснул. Проснулся я от толчков в плечо и услышал крик надзирателя;
- Не спать, мать перемать....
Оказывается, днем арестанты не имеют право спать. Только после вечерней проверки около 9 часов разрешалось расставлять козлы и устраивать нары, а не попавшим на нары приходилось ложиться на деревянном щиту на пол.
Надзиратель захлопнул окно в двери. Я поклевал носом в колени и вновь заснул. Опять толчки, опять матерщина из дверного окна с добавлением угрозы карцером - "по случаю первого дня..."
Арестанты, узнав, что я всю ночь не спал из-за обыска, спрятали меня за выступ вещевой кучи. Проснулся я от всеобщего движения в камере - баланду принесли!
Я был весь мокрый от пота. В камере стояла невыносимая духота, вонь и жара. К вони я начал привыкать, но не мог выносить духоту. Пользуясь движением арестантов от окна к столу за баландой, я протиснулся к подоконнику и стал с жадностью глотать раскаленный воздух. Окно снаружи было закрыто железным козырьком, оставлявшим только вверху, если заглянуть, вытянувшись на подоконнике, узенькую полоску чистого неба. Перед створками окна были укреплены толстые прутья решетки.
- Ну, кто еще не получал баланды? - спросил староста, посматривая в мою сторону. Я макнул рукой и отвернулся от стола к окну. К вони от пота грязных человеческих тел, от открытой уборной, хотя и смывавшейся водой, но позеленевшей от твердых отложений мочи, теперь примешивался отвратительный запах рыбной баланды. Это была мутная жидкость с разварившимися костями мелкой рыбы. Я с отвращением наблюдал как многие арестанты ели эту баланду. Даже кто-то попросил прибавку. Добавлять можно было всем желающим сколько угодно, так как желающих есть было не так уж много. Меня начало тошнить и я поспешно потянулся у подоконника к маленькому кусочку чистого неба.
На второе блюдо дали жидкую пшенную кашу. Я и к ней не притронулся, хотя заметно было, что арестанты ели кашу более охотно, чем баланду: добавков уже никто не получал - староста распределил всю кашу по первому кругу раздачи. Для меня он тоже положил кашу в алюминиевую чашку.
- Может, вечером поешь - сочувственно сказал староста на мой отрицательный жест.
После обеда арестанты распределились по кучкам: кто сидел за столом, кто стоял у окна, кто у стен, но никто не спал – начались вызовы на следствие. Открывалось окно в двери, надзиратель называл начальную букву фамилии, все громко произносили свои фамилии, начинавшиеся с названной буквы и нужного арестанта выводили из камеры. Ожидание, что каждого могут вызвать, не давало думать о сне. Все становились нервно настроенными, хотя и старались не показать этого и тихо разговаривали между собой. Но достаточно было стукнуть окошку в двери, как все разговоры прекращались и все головы поворачивались в одном направлении к двери. Требуемый арестант вставал, быстро одевался и, обдернув себя, уходил с надзирателем. Оставшиеся некоторое время молча смотрели уходившему вслед.
Кто-то сказал вслух:
- Не на свободу ли?
Сейчас же нашлись знатоки примет и правил и с нескрываемым раздражением оборвали наивного новичка:
- Во-первых, если бы на свободу, надзиратель в руках держал бы красный пропуск. Во-вторых, он скомандовал бы: - с вещами!
- А были случаи, когда отсюда выпускали на свободу? - не унимался новичок.
- Конечно, бывали, только редко... уж кто сюда попал, того держат крепко. Вон на подоконнике какой то философ-арестант вырезал: - "входящий сюда, не отчаивайся, а выходящий - не радуйся!"
Первые знакомства.
Теперь после обеда, сидя на корточках на полу у стенки, я потихоньку разглядывал своих товарищей по несчастью. У меня давно уже пропало первое впечатление от обитателей камеры, как от ужасной банды преступников. За голыми фигурами, небритыми физиономиями, всклокоченными шевелюрами проглядывали люди душевно и физически замученные этой обстановкой, этими условиями, которые сами по себе были зверской пыткой и в которых таилась открытая угроза стократного увеличения ужасов пыток.
Мне еще не было предъявлено обвинение, следовательно я еще не только не был предполагаемым преступником, но и подследственным, а со мной уже обращались как с самым отъявленным злодеем. Меня сунули в карцер без окон только для того чтобы соблюсти очередь личного обыска. Уже это первое пребывание в гробу-карцере было бессмысленной пыткой и глумлением над элементарными чувствами и правами человека.
Сама процедура личного обыска с этим раздеванием до нага, отпарыванием металлических пуговиц, швырянием вещей и принадлежностей одежды на пол, все это было пронизано таким оскорбительным издевательством, которое недопустимо даже к закоренелому преступнику, если нет желания пытать его. Но дело в том, что именно этим желанием пытки и были пронизаны все действия тюремной охраны. А по закону, казалось бы, следственная тюрьма не должна была принимать участие в организации системы наказания над подследственным. Подследственный - не преступник, надо еще доказать его преступность и к этому доказательству тюремное ведовство не должно иметь никакого отношения. Тюремные надзиратели должны были знать, что заключенные в следственных тюрьмах, это - те же полноправные граждане, но только ограниченные в свободе. Поэтому и обращаться с этими подследственными надзиратели должны с соблюдением общегражданских норм поведения. Один заключенный, обращаясь к тюремному надзирателю, назвал его товарищем. Какую бурю "благородного" негодования вызвало у надзирателя такое к нему обращение:
- Какой я тебе товарищ? Твой товарищ тамбовский волк! Ах ты...
И дальше следовала длинная витиеватая матерщина.
За что и по какому праву? Даже если бы арестант был уже оформленным преступником, то и в этом случае он оставался еще человеком, к которому следовало относиться прежде всего по-человечески.
А какой физической и психической пыткой было содержание подследственных в переполненных камерах! Духота, жара, вонь, теснота, бессонница, беспрерывное ожидание ужасов следствия - все это вместе взятое было пыткой за преступление, которое еще не было доказано, а большею частью даже и не было совершено.
За какие же предполагаемые преступления мучаются здесь люди? Этот вопрос возник передо мной в первые же сутки заключения. Я стал прислушиваться к разговорам и осторожно расспрашивать ближайших соседей. После первых ответов - не знаю, ума не приложу - тут же выяснялось, особенно у тех, кто уже был допрошен следователем, что сидят "за разговоры", "за анекдоты", "за болтовню", конечно, за политическую болтовню. В камере не было арестантов, привлекавшихся по уголовным делам.
- Ну, что сами не знаете, что ли? Сидим по 58-й статье (контрреволюционная деятельность), пункт 10 (контрреволюционная агитация и пропаганда), а если болтали вдвоем или больше, то и пункт 11 (контрреволюционная организация).
Тут я впервые начал изустно изучать уголовно-процессуальный кодекс. Мне и в голову не приходило на воле, не то что изучать, а просто прочитать, перелистать этот кодекс. А казалось бы поводов к такому ознакомлению было достаточно. Власов неоднократно упоминал, что "наши" точки зрения не совпадают с официальными и что политические преступления у нас жестоко наказываются. Он рассказывал некоторые подробности, якобы лично ему известные о репрессиях после убийства Кирова, о разгроме оппозиции в 1937 году.
Но все эти намеки и рассказы, как-то шли мимо меня. Мы-то не совершаем политического преступления и не организуем оппозицию, думал, я. Мы обсуждаем мероприятия, направленные на улучшение работы промышленности, народного хозяйства в целом, на расширение общественной инициативы, но не собираемся свергать советскую власть. А если наши предложения отличаются от официальных точек зрения, то любое новое всегда отличается от любого старого, но не может же быть положительное и прогрессивно новое контрреволюционным. И в конце концов, он, Власов, как коммунист, как специалист по политическим делам должен был знать границу где кончается критика и начинается, нет, не контрреволюция, а просто критиканство, которое мне лично всегда претило.. Он должен был своевременно остановить меня и самому остановиться. Я верил ему.
И тут в тюрьме я впервые узнал, что не только критика партии и правительства, но даже антисоветские анекдоты есть контрреволюционная пропаганда и агитация, что это - преступление, наказуемое по уголовному кодексу по статье 58, пункт 10 десятью годами исправительно-трудовых лагерей. А сколько я сам слышал антисоветских анекдотов и сколько сам их рассказывал другим, не находя в них ничего кроме остроумия. Особенно нравились всем анекдоты, приписываемые Карлу Радеку, коммунисту. Но садить в тюрьму за анекдоты? Что за дичь!
Допустим, что это не дичь, допустим, что анекдотов и анекдотчиков развелось чересчур много, но и в этом случае, казалось бы, нужно было открыто запретить эти анекдоты, или, чтобы не было смешно перед заграницей, вызвать анекдотчиков куда следует и сделать им внушение.
Я уверен, что 99 процентов анекдотчиков только от одного вызова в органы государственной безопасности бросили бы рассказывать, и тем более придумывать анекдоты. И сколько следователей освободилось бы от бессмысленной работы и как было бы просторно в тюрьмах!
Я знал по прописям, что в условиях классовой борьбы антисоветская агитация и пропаганда вредны и даже преступны. Но, ведь, это говорится об агитации и пропаганде, а не о болтовне подвыпивших приятелей. Вот, допустим, учитель, доцент, профессор обращается к аудитории студентов и обстоятельно докладывает антинаучность "Капитала" Маркса, марксистской философии и обосновывает научность эмпириокритицизма. Такое выступление можно квалифицировать как антикоммунистическую пропаганду. Но даже и в этом случае сомнительно, что за такую пропаганду следует судить и тем более наказывать десятью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях. Вот убежденный монархист вскакивает на садовую скамейку в парке культуры и отдыха и начинает призывать толпу к свержению советской власти. Такое действие явная агитация и если она влечет к уличным беспорядкам, то безусловно должна быть пресечена и даже наказуема, но едва ли и в этом случае допустимы драконовы меры.
Теперь то, в конце жизненного пути, пройдя, как говорят арестанты "огонь, воду и следствие", я хорошо понимаю всю наивность тогдашних моих мыслей. Ход и логика истории были неумолимы: насилием свергли царя, штыками разогнали учредительное собрание, физически уничтожили идейных противников "праволевацкой" оппозиции внутри партии; вчера считалось преступлением открытая агитация против "кремлевцев" на первомайской демонстрации, а сегодня квалифицируется контрреволюционным сборищем семейная вечеринка, на которой неосторожный остроумец разъяснил, почему в реке Москве воды стало мало.
- Да потому, что все воды в рот набрали!
Ну, хорошо, все эти анекдоты дело интеллигентов, их хлебом не корми, а дай поболтать. А вот тут я вижу в камере мастеровых, рабочих, стопроцентных пролетариев. Они то за что мучаются? Рядом со мной у стены на корточках сидит Марочкин, рабочий путиловского завода. Маленький, щупленький, робкий, часто горестно вздыхает. И как не вздыхать? Там, на Охте осталась жена с тремя ребятами, мал мала меньше. Самой старшей Луше 8 лет, "да еще дочка Нюша - 5-ти лет, а Ванюше 3 годика". Как она там сердечная, поправляется с ними? Работала уборщицей на том же заводе. Да вот теперь как бы из-за меня не выгнали...
Ах, мои Луша, Нюша, да Ванюша... Сердце разрывается...
- Вызывали уже к следователю?
- Вызывали... Контра, говорит, ты, пробы ставить негде..
- В чем же обвиняют? Анекдоты рассказывал?
- Какие анекдоты, я их и не знаю вовсе. А по всему догадываюсь, что оболгал меня Сидоров, приятель мой. Вот какой приятель! А лет пять соседями душа в душу жили, только он выпить любил, а так ничего, самостоятельный рабочий. А тут перед самой войной в воскресенье 15-го июня поехали мы с ребятами на Стрельню, к морю и он увязался с женой. Ну, конечно, вина взяли с собой, поллитра. Я-то непьющий, куда мне, а он, будь здоров, горазд выпить. Ну жены с ребятами пошли к морю, а мы с ним под кустами на пляже прохлаждаемся. Вот он и говорит: мало ты - то есть я - зарабатываешь, надо прирабатывать. - А как? Время то где возьмешь лишнее, да и здоровье у меня неважное. А он говорит: ты госбезопасностью займись, вот как я например, слушай, что в цеху говорят, а кто что неладно говорит - заработки, мол, малы, жрать нечего - ты сейчас бери его на заметку и мне.. а я уж тебя в госбезопасность представлю, деньги будешь получать, не ахти какие, но все же... Я на него посмотрел, да и говорю: не подходит мне деньги зарабатывать на своем же товарище рабочем. Помолчали, да на том и гулянье закончили, хорошо, что бабы с ребятами с моря пришли. И с той поры начал на меня Сидоров косо поглядывать. А тут война и на третий день меня забрали... Ах вы мои милые Луша, Нюша, да Ванюша...
Донос, клевета - вот основные инструменты борьбы за чистоту идеологии, монолитность рядов партии, верность руководству партии, высокое классовое самосознание пролетариата, трудовую дисциплину государственного аппарата. Но какое же подлое это средство!
Расспрашивая одних, других и не только в этой камере, но и в других местах на протяжении всех моих мрачных девяти с половиной лет заключения, я не видел исключения в первоисточнике арестантских несчастий: донос, донос, донос... Это слово проникло в мое сознание тогда в первые жесутки заключения и подавило меня. Значит и я жертва доноса?
Кто же они? Власов? Бенде? Быть может оба? Я гнал от себя эти мысли и строил различные догадки, делавшие меня исключением из обнаруженного правила. Могла быть просто ошибка: следили не за мной, а за другим, а тут подвернулись эти узлы с бельем, ну и донесли о подозрительном виде бельевых узлов. Шла война и нужно было проявлять всестороннюю бдительность. А тут начался всеобщий психоз шпиономании. С первых же дней войны начали вылавливать шпионов с радиопередатчиками, с фонарями для сигнализации, немецкими листовками, с распространением панических слухов, с закупкой излишнего продовольствия и пр. и пр. Потом всех этих шпионов отпускали с миром из первого же отделения милиции, куда их возбужденная толпа приводила. Радиопередатчики оказывались дрянненькими любительскими радиоприемниками. Фонари для сигнализации были простыми электрическими фонариками с сухими батарейками, которые чрезмерно запасливый обыватель начал скупать. Немецкие листовки оказались школьными тетрадями учительницы по немецкому языку. Вот и со мной что-нибудь напутали и никаких тут политических доносов Власова или Бенде не было. Ожидали найти в узлах чистого белья немецкие листовки, ошиблись и для перестраховки забрали меня с немецкими каталогами.
Немецкий шпион сидел и в нашей камере. Так его определил следователь при первом же допросе. Это был рабочий маляр из промартели кустарей "Красный маляр", из балтийских немцев, с немецкой фамилией и с ужасным немецким акцентом. Словом немец, да и только.
Но нужно было потерять всякий разум разведке Третьего Рейха, чтобы такого отъявленного дурака - остзейского немца выбрать своим резидентом. Но у нас рассуждали логично: раз немец, значит - шпион. И вот этот шпион за неделю заключения ставший махровым от грязи и густой щетины на лице, днями сидел за обеденным столом, пригорюнившись и по-бабьи подперев одной рукой подбородок. Он оживлялся только при раздаче хлеба, сахара и баланды. Быстрее всех оказывался в очереди перед старостой, получив свою пайку почти половину тотчас съедал и как только стол очищался от обедавших, он садился на свое место и принимал горестную позу. Он почти ни с кем не разговаривал и только изредка громко восклицал:
- Wer ist meine Gretchen nicht жопка хлёпаль?
Каждый был занят своим неизбывным горем, но такое откровенное высказывание горести немецкого "шпиона" всегда вызывало улыбку. И обязательно находился кто-нибудь "успокаивающий" немца:
- Не огорчайся, фриц, на воле всегда найдется желающий похлопать по голой жопке твою Гретхен!
Это утешение не вызывало у немца ответной реакции. Он оставался глубоко погруженным в свое горе, может быть, даже плохо понимая злую шутку.
К вечеру немца вызвали с вещами, но без красного пропуска. Куда? Сейчас же началось оживленное обсуждение такого, казалось, незначительного события. По опыту "старожилов" камеры и особенно старосты, камеру обычно начинали наполнять по три-четыре человека в день, а потом, через неделю, неожиданно, выводили всех из камеры и в коридоре рассортировывали по другим камерам. По какому признаку шла пересортировка, никто определить не мог. Но общее назначение пересортировки угадывалось: не допускалось длительное совместное нахождение одних и тех же лиц. Эта мера, по-видимому, преследовала цель не допускать сговоров между арестантами. Но вызов без красного пропуска с вещами одного арестанта был непонятен. А так как каждому хотелось, хоть чем-нибудь отвлечь себя от своих тоскливых мыслей, то все с готовностью принимали участие в обсуждении причин вызова "немца".
- Шпион, вероятно, настоящий шпион и его переводят от политических заключенных в отделение военных шпионов.
- Да, нет, какой он шпион: видно молодца по соплям! Скорее всего его направили подсадкой к таким же остзейским немцам.
Словом догадки и предположения сыпались со всех сторон. А время шло. Загремели ключи у дверей камеры, дверь распахнулась, вошел дежурный надзиратель с помощниками.
- Становись на поверку!
После ухода тюремщиков разрешалось ложиться спать. Куда ложиться? На пол, конечно.
Мне, как новичку не хватало места на переносных нарах. Мне было совершенно безразлично где лечь. Я так устал от калейдоскопа потрясающих впечатлений сегодняшнего дня. Кончились первые сутки моего заключения.